– Командую, командую, – гейтман резко отвернулся. – Войском, мораль которого катится к чертям собачьим. А ты, Рейневан, пожимаешь плечами и ничего не считаешь. А что делаешь? Спасаешь раненного немца? Паписта? Привозишь, отдаешь лечить нашему фельдшеру. Оказываешь милосердие врагу? У всех на глазах? Дорезал бы его в лесу, мать твою!
– Не думаю, что ты всерьез это говоришь.
– Я поклялся… – проворчал сквозь зубы Краловец. – После Олавы. Дал себе слово, что после Олавы никому не будет милости. Никому.
– Мы не можем перестать быть людьми.
– Людьми? – У гейтмана Сироток едва пена не появилась на губах. – Людьми? А ты знаешь, что случилось в Олаве? В ночь перед святым Антонием? Если бы ты там был, если бы видел…
– Я был там. И видел.
Глядя в удивленные глаза гейтмана, Рейневан без эмоций повторил:
– Я был в Олаве. Я попал туда менее чем через неделю после Трех Царей. Сразу после вашего отъезда. Я был в городе в воскресенье перед Антонием. И все видел. Наблюдал также триумф, который потом праздновал Вроцлав по поводу Олавы.
Краловец какое-то время молчал, глядя из окопа на колокольню стшегомской церкви, с которой как раз начал раздаваться звон, звонко и звучно.
– Значит, не только в Олаве, но и во Вроцлаве ты был, – констатировал он. – А сейчас объявился здесь, под Стшегомом. Как гром средь ясного неба. Появляешься, исчезаешь… Неизвестно откуда, неизвестно как… Люди уж болтают всякое, сплетничают. Начинают подозревать…
– Что подозревать?
– Успокойся, не кипятись. Я тебе доверяю. Знаю, что что-то у тебя серьезное было. Когда ты с нами прощался под Велиславом, двадцать седьмого декабря, на поле битвы, мы уже тогда видели, что у тебя какие-то срочные, очень срочные и неслыханно важные дела. Уладил их?
– Ничего я не улаживал, – не скрывал горечи Рейневан. – Я же проклят. Проклят стоящий, сидящий и работающий. На горах и долинах.
– Как это?
– Это долгая история.
– Обожаю такие.
О приближении сегодня чего-то необычного во вроцлавском соборе объявил собравшимся в храме верным возбужденный гомон тех, что стояли ближе к трансепту и хору. Они видели и слышали больше, чем остальные, столпившиеся в главном нефе и в двух боковых. Последние вынуждены были сначала удовлетворяться домыслами. И слухами, донесенными растущим, повторяющимся шепотом, проходящим по толпе, словно шелест листьев на ветру.
Большой тумский колокол начал бить, и бил глухо и неспешно, зловеще и мрачно, отрывисто. Язык колокола, это было слышно отчетливо, ударял в медь только односторонне, на одну сторону. Эленча фон Штетенкрон схватила ладонь Рейневана и сильно сжала. Рейневан ответил взаимным пожатием.
Exaudi Deus orationem meamcum deprecor a timore inimicieripe animam meam…
Портал, ведущий к ризнице, был украшен рельефами, представляющими мученическую смерть Иоанна Крестителя, покровителя собора. Оттуда выходили и пели двенадцать прелатов, членов капитула. Одетые в праздничные стихари, держа в руках толстые свечи, прелаты стояли перед главным алтарем, лицом к нефу.
Protexisti me a conventu malignantiuma multitudine operantium iniquitatemquia exacuerunt ut gladium linguas suasintenderunt arcum rem amaramut sagittent in occultis immaculatum…
Гомон толпы возрос, резко усилился. Потому что на ступени алтаря вышел собственной персоной епископ вроцлавский Конрад, Пяст из династии олесницких князей. Наивысший церковный сановник Силезии, наместник милостивого пана Зигмунта Люксембургского, короля Венгрии и Чехии.
Епископ был в полном церковном облачении. В украшенной драгоценными камнями митре на голове, в стихаре, одетом на туницелу, с пекторалью на груди и изогнутым как крендель епископским посохом в руке, он являл собою что-то действительно величественное. Окружала его аура такого достоинства, заставляющая подумать, что это не какой-то вроцлавский епископ сходит ступенями алтаря, но архиепископ, избранник, митрополит, кардинал, даже сам папа римский. Да что там, – персона более достойная и благочестивая, чем нынешний папа римский. Намного достойнее и благочестивее. Так думали многие собравшиеся в соборе. Да и сам епископ в конце концов думал так же.
– Братья и сестры! – Его сильный и звонкий голос, загрохотав, казалось, под высокими сводами, заставил утихнуть толпу. Затих, еще раз ударив, соборный колокол.
– Братья и сестры! – Епископ оперся на посох. – Добрые христиане. Учит Господь наш, Иисус Христос, чтобы мы прощали грешникам их провинности, чтобы молились за врагов наших. Это добрая и милосердная наука, христианская наука, но не к каждому грешнику может быть она направлена. Есть провинности и грехи, которым нет прощения, нет милосердия. Любой грех и хула будут прощены, но хула против Духа не будет прощена. Neque in hoc saeculo, neque in futuro, ни в этом веке, ни в будущем.
Дьякон подал ему зажженную свечу. Епископ взял ее в ладонь, облаченную в рукавицу.
– Рейнмар родом из Белявы, сын Томаша фон Беляу, согрешил против Бога в Троице Единосущного. Согрешил хулой, святотатством, колдовством, отступничеством от веры, да и обыкновенным преступлением.
Эленча, продолжая сильно сжимать руку Рейневана, сильно вздохнула, посмотрела наверх, на его лицо. И снова вздохнула, только теперь тише. На лице Рейневана не отобразилось никакого волнения. Лицо его было мертвым. Будто каменное. «Такое лицо у него было в Олаве, – поражаясь, подумала Эленча. – В Олаве в ночь с шестнадцатого на семнадцатое февраля».
– О таких, как Рейнмар из Белявы, – голос епископа снова возбудил эхо между колонн и аркад храма, – говорит Писание: ибо если, избегши скверн мира чрез познание Господа и Спасителя, опять запутываются в них и побеждаются ими, то конец их горше, чем начало. Ибо лучше бы им было не познать пути правды нежели, познавши ее, отвернуться от данной им святой заповеди. Исполнилось в них то, что написано: пес возвращается на свою блевотину, и вымытая свинья идет валяться в грязи.